front3.jpg (8125 bytes)


  II. У таинственного порога13

Давно, давно уж это было...
Но хоть и кончилось давно,
Все сердце свято сохранило,
Ему так дорого оно!

/. На окне

— Я так счастлива!—сказала мне Алексеева, когда мы вдвоем дружески сидели летним вечером 1874 года в ее квартирке близ Московского университета, держа друг друга за руку.— Знаете, мне хотелось бы растаять, раствориться в воздухе. Вы понимаете это чувство?

Я подумал и откровенно ответил:

— Нет, не понимаю, хотя и я тоже сознаю себя страшно счастливым. Кажется, нельзя чувствовать высшего счастья, чем я в последний месяц жизни, после того как все личное отдал для человечества. Но мне именно поэтому и не хотелось бы растаять и исчезнуть, потому что тогда исчезло бы и мое счастье.

— Знаете, у вас еще много осталось индивидуализма,— ответила она.— Если бы ваша индивидуальность вся потонула у вас в беспредельной любви ко всему миру, вам тоже захотелось бы потерять личность и совершенно раствориться в окружающем.

— Да, теперь я понимаю вас!—ответил я.— Такие порывы бывают и у меня, но только мне всегда хочется не раствориться в окружающем мире, а пожертвовать для него своей жизнью в каком-нибудь великом подвиге.

И мы оба замолчали в раздумье.

Ясно вспоминаю я теперь этот наш разговор, и ясно снова встает в моем воображении открытое окно, на котором мы сидели, и фасады домов напротив, и голубой полумрак теплой июльской ночи, и бледная полная луна, бросающая на нас и за нами на пол неосвещенной гостиной полосы серебристого света. И я уже не знаю, воспоминанье ли это, или я теперь непроизвольно восстановляю прошлое по-настоящему, но мне ясно рисуется на правой стороне лунного круга даже и характеризующее ее темное овальное пятно — Море кризисов. Мне кажется, что я вижу и бледного, желтоватого Арктура, мерцающего на западе, и светлую Бегу над нашими головами,— одним словом, все, что действительно должно было смотреть на нас двоих, счастливцев, из окружающего нас бесконечного мира, в котором нам так хотелось бы исчезнуть и раствориться, ей просто, а мне в каком-нибудь великом самоотвержении.

Что же давало нам тогда такое необъятное счастье? Это не была только личная любовь, хотя мы оба знали, что, не задумываясь, сейчас же пожертвовали бы один за другого своей жизнью и пошли бы на всякие жертвы. Это было совсем другое. Мы добровольно обрекли себя на гибель во имя высоких, бескорыстных идеалов всеобщей братской любви и равенства, и именно этот порыв энтузиазма делал нас страшно счастливыми...

Да... только тот знает высшее состояние человеческого счастья, кто позабывал о себе для других или, вернее сказать, привык смотреть на себя, как на орудие для счастья других...

Мы с Алексеевой были бесконечно счастливы в описываемый вечер, так счастливы, как если б только сейчас признались друг другу в любви и еще ощущали на губах первый поцелуй скрепленной взаимности. Но мы не признались в любви и были счастливы только потому, что оба готовы были сейчас же отдать , свою жизнь за один и тот же великий идеал и знали, что сейчас же пожертвуем собою и друг для друга.

В этот наш вечер мы говорили о многом, и чисто философском, и практическом...

Она задумалась, глядя на луну и на крыши противоположных домов, и полной грудью вдыхала теплый воздух летней ночи. Ее стройная высокая фигура, уютно сидящая на подоконнике, была ярко освещена лунным светом, и две длинные косы, перекинутые через плечи на грудь, свешивались двумя черными линиями до самого пояса.

— Читали вы,— прервал я наконец молчание,— последние стихотворения Ришпена?

— Нет.

-— Вот он воспевает поэзию городов. Для меня, выросшего и деревне, она стала понятна только после его стихотворений. До них я не мог ее представить. Город казался мне только пыльным и тесным, улицы, как овраги. Я часто думал: если население будет очень густо, то вся земная поверхность обратится в сплошной город, и лучшие наслаждения, доставляемые нам природою, утратятся. А вот он нашел истинную поэзию в утреннем пробуждении городских улиц, в рынках, в толпе, идущей по ним, и я впервые понял, что в душе человека, выросшего в городе, все это будет так же окружено поэзией, как для нас лес, луга, реки и полевые цветы. Значит, вы правы, говоря, что человеческая душа во всем найдет источник для чувства счастья.

Она, улыбнувшись, хотела мне что-то ласково ответить, но, взглянув вниз под окно, воскликнула:

— Вот спешит Саблин! Верно, что-нибудь случилось. Так поздно!

Я тоже взглянул вниз и увидел его крепкую фигуру, быстро вошедшую в подъезд, и через несколько минут он явился к нам в комнату.

— Телеграмма из Петербурга и очень неприятная!

Он вынул ее из кармана и подал Алексеевой. «На Алексееву подано ко взысканию»,— прочла она.

Мы все понимали, что это значит... чей-то донос...

— Кто бы это мог послать мне предупреждение?—спросила Алексеева, когда первое ощущение внезапной опасности прошло.

— Отправлено было на имя Лебедевой, а кто послал, неизвестно.

— Кто-то знал, что через Лебедеву дойдет! Значит, свой,— ответила она.

— И значит, сегодня же ночью вас арестуют,— сказал Саблин.

— Надо вам уйти с квартиры сейчас же с нами,— заметил я ей.

— Но я не могу уйти,— сказала Алексеева так же печально, как и две недели назад, когда она уже была под домашним арестом в Потапове,— у меня дети.

И она кивнула на соседнюю комнату, где спали вместе со своей нянею се маленький сын и дочка.

Мы некоторое время молча сидели, и я все более и более убеждался в справедливости существовавшего в нашей среде мнения, что личная жизнь и личная любовь не для тех, кто обрек себя на гибель во имя освобождения своей родины.

— Но вам надо уходить! Скорее, скорее! — воскликнула она, наконец, обращаясь к нам.— Каждую минуту жандармы могут появиться у подъезда, и тогда будет поздно!

Мы долго не решались покинуть ее одну в такой опасности. Тоскливо и темно стало у меня, бывшего счастливца, на душе, да и у Саблина, очевидно, не легче. Она встала и начала нас гнать.

— Если не придут сегодня, или если все обойдется благополучно,— сказал я ей, подчиняясь ее решению,— то поставьте этот подсвечник со свечой на правой стороне окна,

И я показал ей куда поставить.

Так мои конспиративные наклонности впервые проявились здесь.

— А до тех пор пусть он стоит на столе! — окончил я.— Завтра утром я приду. У вас ничего нет унести?

— Ничего, ничего!— воскликнула она нетерпеливо.— Да уходите же скорее!

Мы посмотрели в окно. Никаких признаков опасности на улице не было видно, но мы все-таки решили уйти отдельно. Саблин вышел первым и повернул направо, я вышел вслед за ним и повернул налево.

 

2. Тревожные дни

«Куда же мне идти?»—сказал я сам себе, пройдя улицу. Я предполагал переночевать в этот раз, как часто делал до тех пор, в гостиной у Алексеевой, на диване, на котором няня уже положила для меня кучкой подушку, простыню и одеяло. Теперь, в первом часу ночи, было поздно стучаться к кому-нибудь из знакомых. Не переночевать ли поблизости у крепостной стены Китай-города, где идет бульвар, а за ним растут деревья и густые заросли каких-то кустарников? Там все темно от лунной тени. Но оттуда мне не будет видно, что происходит у Алексеевой. На улице же около ее дома ходить нельзя. На меня в ночном безлюдье обратят внимание шпионы, которых расставят перед приходом жандармов.

Неожиданно я вспомнил, что при доме, где живет мой товарищ Мокрицкий, находится сад, а в саду беседка, вроде домика, но вся из стекол.

«Вот,— думал я,— где удобно переночевать заговорщику, скрывающемуся, как я, от властей!»

Я быстро направился туда, перескочил в сад с улицы через забор, убедившись предварительно, что никто меня не видит, и, прокравшись в стеклянную беседку, положил под голову вместо подушки свою руку, прикрылся легким пальто и скоро заснул крепким сном.

Ясное утро уже светилось сквозь многочисленные стекла моей спальни и заливало внутренность беседки алым светом, когда я проснулся и огляделся, стараясь припомнить, зачем я здесь.

Все было тихо, только деревья, окружающие беседку, слегка покачивали своими ветвями. Мысль о том, что Алексеева, может быть, уже арестована в эту ночь, ударила меня по сердцу, как гальваническим током. Я вскочил и осмотрелся, но выйти было еще нельзя, Из-за дома показался дворник и начал накачивать воду из колодца в ведро, что-то недовольно говоря воображаемому слушателю.

«Почему простой народ, когда в задумчивости разговаривает сам с собою, всегда кого-то попрекает?» — пришло мне в голову.

И я, присев в беседке пониже на пол, чтоб меня не было видно, сквозь стекла наблюдал, как, набрав воды, дворник пошел за угол, затем тотчас снова вышел, выплеснув что-то в помойную яму, начал, не торопясь, поливать цветы, опять ушел, снова пришел зачем-то и, наконец, отпер входные ворота. Этого только я и ждал, так как скакать через забор из сада на улицу при дневном освещении было неудобно в моем положении разыскиваемого самодержавием заговорщика. Едва ушел из виду дворник, как я вышел из беседки и, пройдя с беззаботным видом никем не замеченный в ворота, отправился на Моховую к квартире Алексеевой.

Подсвечник со свечой стоял на правой стороне ее окна!

«Слава богу, ничего не было»,— подумал я, и на душе стало совсем легко.

«Но что же мне делать?

Было всего шесть часов утра. Идти будить ее ранним утром нельзя.

Пойду же гулять по улицам, куда глаза глядят, пока не настанет время ее обычного пробуждения!»

И я пошел, исследуя нарочно, на всякий случай мало знакомые мне переулки этой части Москвы. Я осмотрел затем редко посещаемые заросли крапивы и лопухов, существовавшие в то время вдоль всех старинных стен Кремля и Китай-города, на случай, если понадобится там когда-нибудь скрываться на ночь, и, когда стрелка моих карманных часов приблизилась к восьми, снова пошел к Алексеевой, чтобы посмотреть еще раз на ее окна.

Улицы были все еще пустынны в этой части города. Только редкие дворники кое-где мели мостовые, когда я, приближаясь к ее квартире, увидел высокую фигуру девушки в соломенной шляпке, быстро и, очевидно, в сильном волнении спешащую по другой стороне улицы, по временам оглядываясь назад и, очевидно, ничего не видя перед собой.

«Да это Дубенская!» — мелькнуло у меня в голове, и, быстро перейдя на ее сторону, я прямо направился к ней.

— Не подходите, не подходите ко мне! Я зачумлена!—воскликнула она, с испугом отскакивая от меня.— За мной следят!

— Да полноте, никто за вами не следит! Я, подходя к вам, видел, что вся улица за вами пуста! Посмотрите сами!

оглянулась. Кроме занятого на мостовой дворника да девушки с сумкой, шедшей в противоположную сторону, решительно никого не было.

— Но они могут следить незаметно!

— А как же это они сделают на пустой улице? Уверяю вас, что никого нет! Да что с вами случилось?

— В эту ночь у моей сестры, Лебедевой, был обыск. Все в доме перерыли, но ничего не нашли и ушли. Это, верно, по причине полученной ею телеграммы насчет Алексеевой.

— А не потому, что ваш брат тоже участвует в кружках?

— Может быть, это обратило внимание на наш дом, и потому донесли и о телеграмме.

— Но у Алексеевой еще ничего не было! На окне выставлен знак, что все благополучно. Пойдемте сейчас же к ней. Ручаюсь вам, что никого не ведете за собой!

Мы быстро отправились далее и через десять минут постучались в двери к Алексеевой, окончательно убедившись перед тем, что за нами никто не подглядывает.

— Войдите!—послышался ее звонкий голос. Мы вошли и остановились в изумлении.

Вся комната перед нами представляла картину полного разгрома. Мебель лежала посредине в одной хаотической куче, вместе с вынутыми ящиками комода, бельем и платьем, раскиданными здесь и там, посудой и книгами, лежавшими в смеси, и среди них стояла сама хозяйка этого имущества, очевидно, только что вставшая и пытавшаяся снова водворить порядок.

— Видите! — воскликнула она, смеясь.— Все перевернули ночью вверх дном, а меня не тронули. Ровно ничего не нашли!

— И у Лебедевых произвели то же самое! — воскликнул я.

— Да, да! — быстро заговорила Дубенская и начала снова рассказывать всю историю.

«Верно, была целая облава в эту ночь. Кто-нибудь неосторожно вел дело и обратил на себя внимание, а других выследили по нему»,— пришло мне в голову.

— Как бы убедиться, что остальные целы?—сказал я, наконец, после того как мы все, радуясь миновавшему нас удару, общими силами, и все время стараясь шутить, привели в порядок комнату.— Знаете, я сейчас сбегаю ко всем и узнаю.

— Но вы еще попадете в засаду!—забеспокоилась опять обо мне Алексеева.

— Нет, вы знаете, что это не так легко. Не поймали же, когда я приходил к вам в Потапове!—с убеждением юноши ответил я, чувствуя с удовольствием, что теперь начинаются, наконец, те опасности и романтические приключения, о которых я мечтал.

Алексеева грустно посмотрела на меня, как на человека, которому недолго осталось жить на свете, но не удерживала, понимая, что я все равно не послушаюсь в этот миг никого, пока не побываю у всех, кому грозила опасность, и не посмотрю на месте, нельзя ли их освободить как-нибудь.

— В таком случае,— сказал мне только что пришедший Саблин,— тебе прежде всего нужно побывать на даче у Вани и узнать, не случилось ли там чего-нибудь с тамошними, а затем в Петровско-Разумовском узнать о Павелке. Относительно здешних мы все равно сами разведаем за день.

— Вот и отлично! — воскликнул я, вскакивая.— Сейчас же бегу!

— Да вы бы взяли хоть извозчика!—сказала Алексеева.

— Нет! Вы знаете, что я хожу лишь немного тише, чем едут на извозчике.

Я, действительно, тогда совсем не ходил, а почти бегал, даже вприпрыжку, когда приходилось соскакивать с тротуара или вскакивать на него при переходе через улицу, и от этого со мной бывало даже немало приключений. Так, однажды, я зацепился крючком своего накинутого на плечи пальто за мантилью какой-то встречной дамы и, сорвав ее с ее плеч, умчался за несколько десятков шагов, прежде чем успел остановиться и, краснея, возвратить с извинениями ее принадлежность. Другой раз я налетел на встречного и тоже замечтавшегося господина средних лет, и мы так ловко стукнулись прямо лбами, что искры дождем посыпались у нас из глаз, а из носов закапала кровь. Мы оба сначала повернулись раза два на месте от сотрясения в мозгах, а затем— после обоюдного восклицания; ох! — начали усердно извиняться друг перед другом и разошлись с товарищеским рукопожатием, инстинктивно почувствовав между собой много общего.

Мои теперешние собеседники уже знали это мое свойство и потому не уговаривали не идти, а ехать. Мы принимали во внимание, кроме всего остального, что, после того как отдали все свое имущество на общее дело, нам необходимо быть страшно экономными на самих себя.

— Когда же вы возвратитесь? — спросила Алексеева.

— Часам к шести вечера все успею и непременно возвращусь, если чего-нибудь не надо будет предпринять для них там же.

— Вам надо захватить с собой съестного,— заботливо сказала она и сейчас же наделала мне бутербродов с сыром и колбасой.

Через минуту я уже мчался за город. Сначала мне трудно было толкаться на тротуарах, в вереницах снующего взад и вперед народа, и я, как часто до тех пор, побежал по мостовой. Одна за другой проходили перед моими глазами картины знакомых улиц, по которым я когда-то не раз ранним утром отправлялся на экскурсии за окаменелостями. Вот показался знакомый мост через ручей и решетчатая калитка Зоологического сада, через которую можно было только выйти, а не войти. Потом пошли предместья, и я вновь вышел из городской пыли и духоты на свежий воздух и простор полей.

День был ясный, но не жаркий. Легкий ветерок дул мне в разгоряченное от быстрого движения лицо, и мне казалось, что он братски меня ласкает. Вот впереди показалась голубоватая извилистая лента Москвы-реки, а внизу, под обрывом, у воды и в самой воде те же кучи окаменелостей, за которыми я прежде так часто ходил со своими товарищами по «Тайному естественнонаучному обществу», основанному мною еще во втором классе гимназии. Забыв на минуту все остальное на свете, я соскочил опять вниз и пошел по слоям из обломков окаменелых ракушек, аммонитов и белемнитов юрского периода, поднимая и кладя в карман несколько наиболее сохранившихся образчиков. Но через минуту я уже спросил себя:

«Зачем я это делаю? Разве не оставил я науку для революционной деятельности? Зачем же глядеть в прошлое и растравлять напрасно раны в своей душе?»

Но в тот же миг новая идея блеснула в уме.

«Ведь окаменелости в кармане могут мне пригодиться для объяснения, зачем я пришел в эти места, если на даче окажется засада!» И я воспользовался своим соображением, чтоб оставить у себя в кармане милые для меня остатки прошлой жизни на нашей планете.

В стороне от Москвы-реки показалась небольшая деревня, в которой тогда жил Ваня. Вот и недавно выкрашенная крыша его дачи выделяется, как четырехугольный красно-желтый кусок ситца в старинном ватном лоскутчатом одеяле, среди крыш соседей. Ничего живого не было видно кругом. Я быстро пошел в деревню по пыльной проселочной дороге, или, вернее сказать, по пешеходной тропинке, бегущей по обыкновению то по одной, то по другой стороне дороги, и при самом входе в деревню увидел толпу оживленно разговаривающих между собой крестьян. При моем появлении они все замолчали и уставились на меня.

— Вы куда идете? — спросил сурово один из передних, вроде волостного писаря.

Я вынул из кармана свои окаменелости и, показывая ему, ответил:

— Вот собираю такие камни. У вас нет?

— У нас таких нет. Это ходят собирать там на берегу,— ответил он более мягким голосом.

— Да, особенно у Троицкого,— ответил я.— Я туда часто хожу, но в вырытых ямах и здесь они должны быть. А что это вы тут делаете вместе?

— Да вот там,— и он указал на дачу,— выследили важного государственного преступника и увезли в тюрьму в Москву! — ответил он уже совсем простым тоном, очевидно хорошо зная, что за окаменелостями ходят в эти места ученые и даже платят за них деньги мальчишкам.

Остальные крестьяне все тоже заговорили разом, явно желая рассказать прохожему свои новости.

— Против царя пошел! — прервал их писарь важным тоном, но был, в свою очередь, перебит одной из двух подошедших к нам крестьянок:

— А и не верится что-то, такие добрые господа! — заговорила одна.

— Уйдите вы, уйдите!—строго сказал им писарь.— Не бабье это дело.

Обе женщины, не обижаясь, отошли немного в сторону и сели на землю, с любопытством смотря на нас.

— Книжки народу читали, бунт и неповиновение хотели сделать! — ораторствовал писарь.— Вот за это и сошлют их в Сибирь, на каторгу!-—дополнил он, обратившись к сидевшим заступницам.— А нам велели смотреть, чтобы, если кто придет к ним, сейчас же представлять по начальству.

Мне стало несколько неловко. Ведь я бывал здесь раза два, хотя и по вечерам. Кто-нибудь из присутствующих мог меня узнать, и мне даже показалось, что вторая из женщин, помоложе, смотрит на меня с особенным любопытством, не как на совершенно не известного ей. Но надо было продолжать разговор.

— А что же, никто к ним теперь не приходил?

— Пока никого. А в доме посадили двоих жандармов в засаду.

— И много было арестованных здесь?

— Только один, другие, верно, уехали еще несколько дней назад.

Очевидно, мне здесь нечего было больше делать. Чтоб удобнее уйти, я еще раз спросил, нет ли где мест с блестящими камушками, вроде моих, и отправился на берег Москвы-реки. Скрывшись за обрывом, я быстро пошел по направлению к городу и, не заходя в него, повернул в Петровско-Разумовское. Там, у Павелка, я ни разу не бывал. Я пошел по улице и нашел дом, где он жил. Около него по наружности не было ничего особенного. Заметив, что напротив него, на перекрестке дачных улиц, находится фруктово-колониальная лавочка, я вошел в нее и прежде всего купил пару больших пряников. В лавочке была только одна ее хозяйка, полнокровная молодая женщина с веселыми глазами и приятным видом.

— Что это у вас тут случилось?—спросил я ее прямо.

Собственно говоря, я даже еще не знал, случилось ли действительно тут что-нибудь, но думал, что если в окрестности все благополучно, то на ее недоумение отвечу, будто слышал о какой-то драке на улице

Но она так и подпрыгнула на своем месте.

— Как же, как же! -— затараторила она с величайшим оживлением.— Вот там напротив, в доме, всю ночь рылись жандармы! В самую позднюю, что ни на есть, ночь приехали, и так тихо, что у нас никто и не проснулся! Человек тридцать приехали и сам ихний капитан с ними! И увезли в Москву всех, кто там был, и никто не знает куда! А в их квартиру посадили жандармов, чтобы, значит, отпирали всякому, а как только взойдет, сейчас же хватали за обе руки и отводили в участок. А утром-то пришла молочница. Как ее хватили за обе руки, а она уронила молоко-то, разлила по всему полу-то, да как завизжит, думала, что грабители, да и села со страху в молоко! А сторож-то здешний был на улице и ничего не знал. Как услышал, да и прибежал на крик и говорит им: «Что вы, злодеи, с ней делаете? Ведь это моя дочь!» Все же отвели сначала обоих в участок, а потом выпустили, от них самих я и слышала! А потом мальчик от булочника приходил, и этого схватили и хотели вести в участок, да одумались, больно мал, повели его в булочную и спросили,— тамошний ли он. Говорили булочнику, что строго приказано арестовывать всякого входящего, и за отпуск мальчика взяли восемь булок! А теперь сидят и ждут, вон один выглядывает!

Я посмотрел в отворенную, дверь и действительно увидел выглядывающую в окно из-за края усатую физиономию.

— А больше нигде не были?—спросил я.

— Были, были! Еще в трех местах! — И она назвала мне дома и самые фамилии жильцов. Это все были студенты Петровской академии из кружка петровцев, большинство которых еще ходило в народе.

Итак, аресты были значительны... Мне особенно горько было, что захваченные увезены в Москву, что никто не сидит под домашним арестом, чтоб я мог как-нибудь к нему тихонько пробраться с наступлением ночи и попытаться его освободить.

Беспокойство за друзей, оставшихся в Москве, все сильнее,и сильнее овладевало мною. Распростившись, наконец, с торговкой, которая, казалось, готова была говорить целые сутки, я поспешил к линейке, отправляющейся в Москву, доехал в ней до Тверского монастыря внутри города и оттуда побежал прямо К Алексеевой.

 

3. Какое счастье быть принятым в тайное общество!

 

Выхожу и вижу, там сидят целы и невредимы все мои друзья.

— Что, ни у кого из вас не было обыска? — спрашиваю.

— Ни у кого! — ответил Кравчинский, по обыкновению так крепко сжимая меня в объятиях при встрече, что у меня затрещали кости

— Ну, а за городом плохо! — ответил я, и рассказал им о моих приключениях.

— Тебя непременно забрал бы этот писарь, — сказал, подумав, Кравчинский, — если б не твои окаменелости.

— Мне самому тоже кажется, — согласился я. — Но как товарищей жалко. Может быть, их уже долго не выпустят или сошлют в Сибирь.

Все задумались, и мне казалось по выражению лиц, что не у одного из присутствовавших промелькнула мысль: «может быть, и до меня не далека очередь».

Первым прервал молчание Саблин и, как бы отвечая на вопрос, весело сказал:

— Ну, а теперь мы имеем для себя безопасное убежище.

— Где? — спросила Алексеева.

— А здесь, у вас?

— Почему у меня?

- — Да ведь раз у вас уже сделали обыск и ничего не нашли,- — догадался Кравчинский,- — то можно быть уверенным, что не придут второй раз, раньше как через месяц. А о всех других местах этого нельзя сказать.

Все засмеялись. Саблин взял гармонику и, чтоб ознаменовать появление у нас безопасной квартиры, начал отплясывать трепака посредине комнаты. Кравчинский, отведя в дальний угол Цакни, начал тихо разговаривать с ним а рагt*. Его курчавая голова низко склонилась к греческому профилю Цакни, и оба при разговоре часто взглядывали на меня. Я понял, что они говорили об мне. Но лишь на следующий день, после того как я переночевал здесь, на «безопасной» квартире, и, побывав в нескольких местах, снова явился к Алексеевой, я узнал в чем дело.

*В стороне, особняком.

— Мне надо поговорить с вами,— сказал при виде меня сидевший уже там Цакни.

Он отвел меня в другую комнату и, сев рядом со мной, тихо сказал:

— Я прислан сюда к вам от имени одного тайного общества, самого большого и деятельного из всех существующих теперь. Оно приглашает вас вступить в его члены. Та среда, в которой мы теперь находимся,— среда сочувствующих и отчасти действующих, но она не организована. Существует большое революционное тайное общество. По общему правилу, туда не принимаются люди, не достигшие двадцати одного года, но для вас общество готово сделать исключение, если вы желаете вступить и него.

У меня сердце так и замерло от восторга. Вот именно то, о чем я мечтал! В воображении пронеслось все, что я читал в романах о политических заговорах: о свете одинокого фонаря, мелькающего бурной ночью в окне одинокой хижины у границы чужой, соседней страны, на берегу моря... Он указывает место пристани товарищам (в числе которых и я), плывущим в лодке среди подводных камней и утесов и везущих с собою предметы, нужные для водворения республики; я подумал о мрачном здании с подземными ходами, где ночью собираются члены общества и решают дальнейшие свои действия,— одним словом, о всем, что, после служения науке, казалось мне самым привлекательным в жизни.

— Конечно, я сейчас же готов вступить и исполнить все, что может потребовать от меня общество,— ответил я без колебаний.

— В таком случае приходите завтра в двенадцать часов дня на Арбат, первый подъезд направо от площади, и там во втором этаже позвоните в единственную дверь и спросите Михайлова. О вашем приходе будут уже предупреждены...

— Хорошо, приду.

— А то, что я сейчас говорил с вами, пусть будет в полной тайне. Не говорите никому, даже Алексеевой.

— Хорошо. А для приема требуются какие-либо испытания— присутствия духа, находчивости?—спросил я.

— А вот увидите!—улыбаясь, ответил он. Весь этот день я мечтал о завтрашнем свидании.

Что-то ожидает меня на Арбате? Кого я там увижу? Найдут ли меня достойным? Не будет ли там каких-нибудь необычных испытаний, вроде масонских, чтоб убедиться в моей смелости и готовности на все? Я, конечно, не отступлю ни перед чем, для того, чтобы быть принятым. Ведь если б испытания были непосильны для человека вообще, то никто не мог бы поступать в тайные общества. А раз там есть члены, то, значит, требуют физически возможного, хотя, может быть, и действительно опасного поступка и большого присутствия духа в чем-нибудь неожиданном. «Цакни в этом обществе!» — подумал я. И его греческая смуглая сильная фигура с черной большой бородой, действительно напоминающая собой заговорщика, показалась мне теперь особенно интересной.

В назначенное время я позвонил в указанную мне незнакомую дверь. И кто же отворил мне ее? Мой лучший друг — Кравчинский, который тут же стиснул меня в своих объятиях. Это он жил в квартире под именем Михайлова.

— Я рад, что ты будешь теперь окончательно с нами! — сказал он мне.

Потом он взял меня за талию одними кистями рук и со своей поистине необыкновенной силой перевернул меня три раза колесом вверх ногами, как маленького ребенка, хотя я был уже почти такого же роста, как и теперь. У меня все пошло кругом в глазах, когда он, наконец, поставил меня на пол.

— Это,— сказал он мне, ласково улыбаясь,— будет единственным твоим испытанием при приеме в тайное общество. В других ты не нуждаешься. Ты и без того уже достаточно показал свою преданность друзьям и присутствие духа в опасностях.

Я догадался, что Цакни ему передал мой вопрос об испытаниях, и сообразил, что они, вероятно, очень смеялись над моим наивным романтизмом.

Он повел меня в соседнюю комнату, из которой я слышал уже знакомый мне голос Клеменца, с его характерным простонародным выговором фраз и остановкой в их средине, как бы подыскивая нужное слово.

Действительно, он сам сидел тут около столика на диване, а кругом него группировалось несколько других, большею частью уже знакомых мне людей. Тут была и бледная белокурая голова Шишко, автора народной брошюрки «Чтой-то, братцы, плохо живется на святой Руси» и будущего автора «Народной истории России». Тут был и известный уже читателю Цакни и, насколько помню, его жена, высокая, полная и стройная красавица в русском стиле, с плавными движениями и пенсне на носу, чрезвычайно шедшему к ее округленному лицу. Тут был и Львов, мой товарищ по приключениям в Даниловском уезде, и Батюшкова — белокурая Маргарита, которую я впервые увидел у Алексеевой. В дополнение к этим знакомым уже мне людям здесь сидела и внимательно смотрела на меня еще девушка гигантского роста и соответствующей полноты, которой я никогда не видел ранее. Она отрекомендовалась мне Наталией Армфельд; как я узнал потом, она была дочерью известного профессора и педагога, умершего недавно перед этим, и со связями в московской аристократии. Она и ее семейство были, между прочим, хорошо знакомы со Львом Толстым, который время от времени бывал в их доме близ Арбата. Ни Саблина, ни даже Алексеевой, казавшейся мне самой яркой представительницей этой среды, здесь, к моему удивлению, не было.

— Мы будем очень рады,— начал говорить, явно от имени всех, Цакни, когда прежний их разговор умолк при моем приходе,— иметь вас нашим товарищем. Но вступление в тайное общество — дело серьезное, опасное и безвозвратное. Оно требует, чтоб человек пожертвовал для его целей всей своей жизнью. Вы видите здесь одну группу этого общества и потому можете судить о своих будущих товарищах. Что же касается цели общества, то она заключается в подготовлении государственного и общественного переворота, сначала путем распространения в народе и в интеллигенции идей о необходимости и возможности лучшего строя жизни, а когда масса будет подготовлена, то и в осуществлении нового строя с оружием в руках. Вы уже знаете из нашей литературы о целях общества. Согласны ли вы и теперь вступить в него? Хорошо ли вы обдумали дело?

— Согласен,— ответил я,— я все обдумал.

-— В таком случае вы приняты единогласно, так как вопрос о вас обсуждался еще после вашего приезда из Даниловского уезда, и мы тогда же писали в Петербургское отделение, служащее центром, о ваших приключениях. Оттуда было получено уже более недели назад согласие на ваш прием, если окажется, что вы не охладели к делу после первого своего опыта. Мы присматривались к вам за последнее время и убедились, что нет.

— Теперь,— сказал Кравчинский,— надо сообщить ему основные принципы устава и историю нашего общества.

— Оно возникло,— продолжал Цакни,— постепенно, еще в конце шестидесятых годов. Четыре студента Петербургского университета (и он назвал мне фамилии) пришли к заключению о необходимости распространять в обществе книги, направленные против предрассудков и суеверия во всех смыслах. Вы читали сочинение Милля «О равноправности женщин», роман Швейцера «Эмма», книги Карла Фохта, Дарвина, «Азбуку социальных наук» Флеровского? 14

— Да, читал.

— Это были первые книги, распространением которых задался тогда первоначальный небольшой кружок. Они все были изданы легально разными книгоиздателями, но расходились плохо. Чтобы помочь их распространению и способствовать появлению других, кружок предложил издателям распространять их по провинции через разъезжающихся на каникулы студентов, которым книги будут сдаваться на комиссию. В первое лето многие книгопродавцы не доверяли и давали мало, но некоторые отнеслись лучше, и книг у кружка оказалось достаточно. Все эти книги за лето были распространены, и с давшими их книгопродавцами правильно рассчитались. Большинство студентов охотно брало от кружка книги из сочувствия. Так быстро организовался способ сбыта хороших книг. На второй и третий годы дело пошло так успешно, что книгопродавцы сами стали предлагать книги кружку и оказывать ему кредит даже на тысячи рублей... Только поэтому почти у каждого интеллигентного человека в русском обществе вы найдете теперь десятки хороших книг.

— Иначе они так и залежались бы у издателей,— прибавил Клеменц.— У нас редко кто решится пойти в магазин и купить книгу, пока ему не принесут ее на дом.

— Потом,— продолжал Цакни,— в кружок был принят Чайковский, которого теперь сильно разыскивает полиция и о котором вы уже не раз слыхали после знакомства с нами. Он особенно энергично принялся за дело. А так как все посторонние имели сношения главным образом через него, то и кружок этот стали называть по его имени — чайковцами. Даже и теперь называют его так, хотя Чайковский добровольно удалился, разочаровавшись в возможности осуществления нового строя силой, и решил уехать в Америку основывать там социалистическую колонию. На самом же деле его именем прикрывается большое тайное общество, не имеющее никакого названия.

— Это просто — общество подготовления социального, умственного и политического переворота,— заметил Кравчинский.

— Еще во время Чайковского,— продолжал Цакни,— студенческий кружок, давший нам начало, стал не только распространять уже готовые книги, которые он считал полезными для всестороннего освобождения России, но и разыскивать другие иностранные, устраивать их переводы, а также рекомендовать издателям и оригинальные книги, ручаясь за их быстрое распространение. Но оказалось, что цензура часто уничтожала все усилия кружка, запрещая и уродуя издаваемую по его инициативе книгу, и кружок таким образом принужден был перейти к устройству типографии за границей, куда и был послан один из его членов— Александров, а потом его заместил эмигрант Гольденберг.

В этой типографии и напечатаны почти все без исключения книжки, которые распространяются теперь в народе.

-— Только благодаря невозможности печатать хорошие книги в России кружок и перешел к прямым революционным изданиям,— заметил кто-то.

— Также было решено издавать за границей и толстый революционный журнал,— снова продолжал Цакни.— Редакцию его решили поручить Лаврову. Он жил тогда в административной ссылке в одном из северо-восточных городов Европейской России, но соглашался уехать за границу, если ему дадут средства для органа, вроде герценовского «Колокола», прекратившегося после смерти Герцена. Ему обещали, и он уехал за границу, но представленная им оттуда в рукописи программа журнала так значительно расходилась с предлагаемой кружком, что Лавров предпочел действовать самостоятельно. Таким образом и возник известный вам журнал «Вперед».

Он замолчал на минуту, обдумывая дальнейший рассказ. Я сидел совершенно очарованный.

«Так вот,— думалось мне,— какое здесь деятельное тайное общество! Предполагал ли я, читая когда-то Дарвина, Милля, Флеровского, что эти хорошие книги только потому и попадались мне, что их распространяло тайное общество, в котором потом мне придется быть членом!»

Но Цакни не дал мне времени сосредоточиться и продолжал:

— Общество наше не имеет письменного устава или списка членов, чтобы не давать правительству возможности сделать процесс. Мы считаем губительной всякую канцелярщину. Программа наша всегда ясна из статей в наших изданиях, а устав зайлю-чается в немногом: в каждом значительном городе должен быть устроен кружок. Такие пока есть в Петербурге, у нас в Москве, в Киеве и в Одессе. Центром служит Петербургский кружок как самый большой и деятельный, но каждый из них самостоятелен во всех своих собственных делах и сообщает другим лишь общие отчеты о деятельности через избираемых у себя лиц, служащих секретарями, а в случае нужды посылает в другие кружки кого-нибудь из своих членов. Все члены равноправны и избираются каждым кружком единогласно, однако лишь в том случае, когда и от других кружков нет возражений. Единогласное здесь считается необходимой, так как при общей опасности необходимо полное братское сочувствие и доверие друг к другу. Оно одно может обеспечить от отступников и предателей, если тому или другому из членов придется погибать в государственных тюрьмах или сибирских рудниках. Всякий вступающий обещается отдать обществу безраздельно всю свою жизнь и все свое имуществе.

Из имущественных пожертвований составляется и капитал, нужный на различные предприятия общества. В настоящее время он у нас достигает пятисот тысяч рублей. Это главным образом средства, предоставленные обществу Лизогубом, одним петербургским студентом из помещиков, вступившим в наше общество несколько лет назад.

Я посмотрел на Цакни в изумлении.

«Как могущественно должно быть в своих предприятиях общество с такими средствами!» — подумал я.

— Я говорю вам это потому, что при приеме нового члена у нас считается необходимым откровенно рассказать ему все, чем может располагать общество. Только тогда он и будет полноправным лицом, способным обсуждать предприятия. Вот, кажется, и все, что мне полагалось рассказать вам. А если что-нибудь еще не ясно, то вы прямо спросите, мы ответим!— закончил он.

— А Алексеева состоит в вашем обществе? — спросил я.

— Нет,— ответил он, улыбаясь.— Ее не принимали до сих пор главным образом потому, что у нее на квартире вечное сборище всякого народа. У нее всеобщий клуб, толкучка всех приезжих без разбора. Мы уже обсуждали вопрос о ней и считаем, что при таких условиях принять ее опасно. Она не может долго остаться не замеченной шпионами.

Это меня сильно огорчило. Алексеева, несомненно, была самым преданным и самым симпатичным образчиком новых людей, с которыми я так недавно сблизился. И я решил предложить ее, как только поднимется вопрос о новых членах.

— И Саблин тоже не состоит?

— Тоже пока не состоит. Вообще все присутствующие в Москве члены находятся теперь перед вами. Как видите, нас немного, но дело не в числе, а в энергии, в надежности и в том, чтобы посторонние даже и не догадывались ни о чем.

— А другие общества есть? Я слыхал, например, о кружке Ковалика и Войнаральского, о кружке петровцев и разных других.

— Это все — товарищеские компании, без выбора членов, без определенных обязательств. Кружок Ковалика — это просто молодежь, собирающаяся у Ковалика. Если кто перестанет к нему ходить, говорят, что он отстал от кружка. А если кто начнет постоянно ходить, то считается приставшим к кружку. Таков же и кружок петровцев и остальные. Обязательные отношения, насколько нам известно, существуют только у нас.

— А в чем же будут заключаться мои обязательства в обществе?— спросил я, помолчав.— Что я буду делать?

— А вот я предложила бы вам одно очень полезное дело, если у вас нет на примете в ближайшем будущем чего-нибудь своего,-— сказала, в первый раз обращаясь ко мне, девушка-гигант.— У меня есть брат, гимназист седьмого класса Первой гимназии. Он с очень хорошими задатками. У него собирается по субботам целая компания товарищей гимназистов, читают Тургенева, обсуждают литературные вопросы, но совершенно чуждаются общественных дел и даже находят их для себя вредным занятием. Все это благодаря влиянию одного из товарищей, Карелина, который, кроме эстетики да искусства, ничего не признает. Они устраивают особые эстетические прогулки за город по праздникам с бутылками вина и пива, которые и распивают где-нибудь в живописном месте. Я пробовала как-то говорить с ними, но они на мои слова не обратили ни малейшего внимания, на маму тоже, выслушали и даже не спорили. Но если бы вы пошли к ним и Поговорили, это, наверно, имело бы действие, потому что вы почти того же возраста. С вами стали бы спорить и, может быть, в конце концов, убедились бы, что общественные вопросы лежат в основе жизни.

— Мы уже давно интересуемся этим кружком,— прибавил Кравчинский.— Из него могло бы выйти что-нибудь хорошее, и перед самым твоим приходом мы как раз говорили, что было бы лучше всего поручить тебе повлиять на них.

Меня охватил порыв отчаяния от такого поручения. Что я могу сделать? Я никогда не был склонен к спорам, особенно публичным. Наверное меня переспорят, и ничего не выйдет. Но я вспомнил правило, которым руководствовался с детства, что если чего-нибудь боишься, кроме, конечно, дурного, то это имение и сделай, чтоб потом не считать себя трусом. И я сказал, стараясь принять спокойный вид:

— Хорошо, попытаюсь.

— В таком случае пойдемте сейчас же со мной, я покажу вам наш дом и познакомлю с братом.

— Погодите еще минутку,— сказал Клеменц.—- Сегодня приехал в Москву один рабочий, чтоб просить нас о чем-то от имени кружка Войнаральского. Не думаю, чтоб о чем-нибудь путном, и я назначил ему из осторожности свидание в особом номере Тверского ресторана. Выберемте четырех уполномоченных и предоставим им решить дело.

Предложили Клеменца, Кравчинского, Цакни и меня, и мы, согласившись, условились о времени на следующий день.

Затем я и Наташа Армфельд пошли в ее дом. Здесь я впервые увидел неудобство ее огромного роста. Она была на голову выше толпы, и все оглядывались на нас.

«Как, должно-быть, надоедает ей это! — подумалось мне.— И кроме того, при таком росте нет ни малейшей возможности исчезнуть с глаз шпионов в толпе людей! Ее голову отовсюду видно на улице. Вот я бы, несмотря на всю симпатию к ней,— она, очевидно, чрезвычайно добрая,— не принял бы ее в тайное общество».

Она обратилась ко мне с каким-то ласковым вопросом, и мы не заметили, как в разговорах дошли до ее жилища. Это был их собственный дом-особняк. Она представила меня своей матери, тоже очень высокой, но не гигантской женщине, и та прямо пригласила меня пообедать у них. К обеду пришел и ее сын Николай, гимназист, тоже огромного роста, с которым мы и пошли потом толковать в его комнату. При первых же его словах оказалось, что он не был такой исключительный эстет, каким мне рекомендовала его сестра. Он так же, как и я, читал много романов и собирался когда-то бежать в американские леса к краснокожим индейцам.

Эти воспоминания о прежних замыслах тотчас же нас сблизили, а когда я рассказал ему о том, как по способу краснокожих индейцев прошел в деревенский дом, где находилась под домашним арестом Алексеева, и снова выполз оттуда, у него так и заблестели глаза от удовольствия. Но он ничего не обнаруживал словами, а завел разговор, может ли из этого что-нибудь выйти?

Скептическое отношение к современной русской действительности было у него, очевидно, очень сильно, но оно было и у меня, и потому тема разговора невольно перешла не на возможность успеха, а на то, надо ли что-либо делать, чтоб рассеять окружающую спячку, или сложить спокойно руки, занимаясь литературой, искусством? Здесь я чувствовал под собой твердую почву, утверждая, что надо действовать, и Армфельд понемногу начал соглашаться со мною.

— Приходите,— сказал он мне,— на субботнее заседание нашего кружка. Там будет товарищ, который лучше меня сумеет возразить вам.

— Непременно приду. Мне будет интересно! — ответил я, не подавая вида, что меня для этого и пригласила его сестра.

«Итак, начало вышло удачно! — подумал я, выходя из дома.—• Я тотчас же получил приглашение и притом прямо на завтра. Увидим, что будет. Не стану приготовлять заранее разных умных фраз, так как сколько раз я ни делал этого, в действительности всегда приходилось говорить что-нибудь другое».

Я быстро направился к Алексеевой, где застал по обыкновению большую компанию. Мне грустно было не рассказать ей о том, что со мной случилось сегодня утром, но тайну надо было держать от всех, и я мечтал лишь, что при первой возможности предложу ее в наше тайное общество, чтоб нам снова не иметь друг от друга никаких секретов...

 

4. Тайная депутация

Я переночевал у Алексеевой в гостиной на диване, помечтал с нею утром о будущем счастье человечества и к назначенному часу поспешил в Тверскую гостиницу. Там в номере были Цакни, Кравчинский и незнакомый мне смуглый высокий человек в синих очках-консервах и с небольшой бородкой. Это, очевидно, был посланный из кружка Войнаральского.

Я поздоровался с ним, не называя себя, и мы стали продолжать начавшийся разговор о том, где кто находится из общих знакомых, которых, однако, оказалось очень немного. Разговор вяло продолжался до прихода Клеменца, по обыкновению запоздавшего, и как только он явился, весь личный состав нашей комиссии оказался здесь. Незнакомец в синих консервах заговорил первый, очевидно, по заранее приготовленному плану речи.

— Около деревни, где теперь живет Войнаральский, находится лес, о котором долго шла тяжба между помещиком и крестьянами некоторых соседних деревень. Крестьяне имели все права на него по давности владения, а суд недавно присудил его помещику. Они страшно раздражены и хотят поджечь этот лес, чтобы, по крайней мере, не оставался никому. Нам с Войнаральским пришло в голову, что здесь хорошая почва для восстания. Уже до станового дошли слухи о возможности поджога, и он нарочно сказал на сходе, что если загорится лес, он все деревни погонит полицией тушить его. Крестьяне уже говорили Войнаральскому. что примут станового в колья, если он погонит их.

Тут посланный, видимо, волнуясь и потеряв дыхание, остановился на минуту, но затем, овладев собой, закончил:

— Так вот нам и пришло в голову поджечь самим лес и когда исправник погонит крестьян тушить, то поднять восстание уже не против помещика, а против правительства, заставляющего крестьян оберегать отнятое у них же добро. Надо только достать фосфору, чтобы смазать деревья в разных местах, и Войнаральский говорит, что вы можете получить его в знакомой вам аптеке, сколько хотите.

— Мы не занимаемся поджогами! — быстро и резко ответил ему Цакни.

— Мы боремся с вредными идеями, а не с полезными предметами,— сухо прибавил Кравчинский.

Посланник совершенно сконфузился и покраснел. Мне стало очень жаль его.

— Но ведь здесь борьба на самом деле не с предметами,— сказал я, краснея,— а только представляется возможность вызвать народное восстание, которого мы все желаем. Может быть, оно разрастется в целую революцию... Почему же не пожертвовать для этого одним несправедливо отнятым лесом? Ведь жертвуем же мы сами, что имеем!

Посланник радостно взглянул на меня как на неожиданного друга. Он был явно из тех нескольких русских рабочих, которые одни во всем народном море того времени были пробуждены только что появившимися пропагандистами к гражданскому сознанию, и еще конфузился в нашей среде, как конфузился и всякий из нас, если, будучи учеником, вдруг попадал в общество своих учителей и принужден был вести с ними теоретический разговор. Он с видимым облегчением передал мне всецело свою защиту и явно был намерен далее лишь слушать.

— Каждый,— возразил мне Клеменц,— имеет право жертвовать всем своим, но не имеет права жертвовать ничем чужим.

— Однако ведь признаем же мы принудительную передачу частной собственности народу, значит жертвуем и чужим?

— Мы признаем передачу, но не уничтожение, и притом только передачу из частного владения в общее, причем и прежний собственник получает свою равную долю! Как ты можешь оправдывать поджоги?

— Я не оправдываю, но мне хотелось бы только выяснить вопрос. С первого взгляда кажется, что Войнаральский действует последовательно со своей точки зрения.

— С точки зрения вспышкопускателей это, пожалуй, и верно! Они не думают вызвать революцию, они понимают, что из деревенского бунта по поводу леса ничего не выйдет, кроме порки крестьян, но они хотят, делая свои вспышки в разных местах России, разжечь страсти и подготовить общее восстание. Но восстание, в основе которого ненависть, не будет сознательным и не приведет ни к чему, кроме огромного кровопролития и вражды. А наша цель — идейно подготовить народ к социальному перевороту, чтобы он разумно и справедливо устроил свою будущую жизнь!

Мне хотелось возразить ему, что эти его идеи о необходимости подготовки народа находятся в явном противоречии с основными воззрениями нашей среды, где крестьянство с его общиной и простотой жизни считается идеалом совершенства, в противоречии с тем, что мы должны слиться с народом, учиться у него, а не учить; но, понимая, что это отвлечет нас от предмета в такую область, где можно спорить недели, я не возражал. Кравчинский и Цакни продолжали начавшиеся дебаты, и я уже не помню, о чем они спорили, но окончательным результатом был полный принципиальный отказ посланнику в какой бы то ни было помощи, и в результате, как я узнал потом, его предприятие так и не осуществилось.

Когда мы, распростившись, вышли из отдельного номера ресторана и пошли каждый в свою сторону, я, оставшись один на улице, начал обдумывать по дороге вставший передо мной вопрос; хорошо ли мы сделали, что отказали Войнаральскому? И этот вопрос невольно вызвал другие...

Я чувствовал, что разобраться мне здесь очень трудно...

 

5. Я организую свой кружок!

С наступлением назначенного мне вечера я был уже у Армфельда, с трепетом готовясь к предстоящему дебюту. В его комнатах, во втором этаже дома, было около двух десятков гимназистов старшего возраста, сидевших или стоявших группами. На большом столе у окна помещались стаканы с чаем и бутербродами, и часть публики занималась ими. Армфельд представил меня компании. Поздоровавшись со всеми, я тоже присел к столу с закусками и, не зная, как начать разговор, урывками рассматривал компанию, как и она меня. Это была пестрая и, по-видимому, ничего особенного не сулящая толпа гимназистов, но как ошибочно оказалось первое впечатление! Здесь был в лице моего предстоящего, главного оппонента — Карелина, невысокого юноши, почти мальчика,— будущий популярный профессор Московского университета; в лице другого юноши, Баженова — будущий доктор и известный московский общественный деятель. Самому хозяину этих комнат предстояло умереть в заточении, трем другим испытать темницу и долгую ссылку, а меня ожидали в грядущем несколько лет бурной заговорщической деятельности и долгие годы пожизненного одиночного заключения!

Вспоминая теперь об этом вечере, я часто думаю: как несправедливы бывают взрослые к подрастающей молодежи!

Все взрослые смотрели на нас тогда свысока. Они видели, что у нас в прошлом не было ничего особенно выдающегося, и не хотели видеть, что перед нами было целое будущее. Если кто-нибудь из нас умирал, о нем плакали только мать и несколько близких, если кого-нибудь исключали за запрещенную книжку из учебного заведения, без прав поступить в какое-либо другое, то не только исключители, но даже и окружающие не представляли себе, что, может быть, этим гасят в науке одного из предназначавшихся ей светочей.

Армфельд допил свой стакан и, видя, что все чего-то ждут и никто ничего не начинает, встал и заговорил, явно подготовившись в эти несколько минут, неестественно низким тембром:

— Господа! В настоящее время, как вы знаете, уже многие из студентов идут в народ и говорят о необходимости революции. Вот и он тоже так думает (кивок на меня). Было бы интересно обсудить это. Возможна ли у нас республика? Необходимы ли изменения существующего в России общественного строя? И какие изменения нужны?

Он замолчал.

Карелин нервно заговорил с места:

— Об этом нет нужды даже и разговаривать! В чужой монастырь с своим уставом не суйся! — говорит пословица.

— Но ведь монастырь для нас не чужой,— возразил я,— а наш собственный. Мы все выросли в нем и имеем право изменить в нем порядки.

— Чем изменять, гораздо проще уехать из него за границу всякому недовольному и найти себе там общественный строи по вкусу.

Не было более неудачного начала, как этот его сразу же резкий тон, усвоенный им, по-видимому, непроизвольно, благодаря внутреннему сознанию, что моя позиция сильнее. Доброжелательная и искренняя по натуре молодежь всегда в таких случаях чувствует неловкость и потребность стать на сторону обижаемого, если он не принимает вызова и не отвечает резкостью на резкость. В последнем случае спор становится особого рода перебранкой и не приводит ни к каким результатам. Но я не умел никогда спорить таким образом, и потому инцидент закончил Армфельд.

— Так нельзя говорить,— сказал он,— нельзя же гнать из монастыря всякого, кто в нем думает иначе, чем большинство. Ведь может и действительно оказаться, что в монастыре-то стало темно, и тесно, и тяжело жить и что все его уставы надо переделать заново. Будем же говорить об этом.

__ Я хотел только сказать,— возразил Карелин, спокойнее.

чем прежде,— что мы еще не можем считать себя полноправными членами этого монастыря. Нам надо прежде всего окончить свое учение, и тогда узнаем многое, что может переменить наши мнения.

— Но что же мы узнаем такого?—сказал я.—Вот в гимназиях нас кормят мертвыми грамматиками, греческой и латинской, священными историями, где часто рассказываются невероятные вещи, катехизисами и богослужениями, которые мы все пародируем в смешном виде перед уроком. Неужели это может переменить наше мнение? Я сам стою за науку, но не за казенную, которая только опутывает,— прибавил я, вспоминая прежние слова Алексеевой, которыми она примирила меня с перспективой оставить учебное заведение.

— Какова у нас наука ни есть, но она пока единственная, и если мы хотим другой, то должны сначала сами доучиться и потом уже учить других, как хотим.

— Но ведь правительство нам не даст сделать этого, а велит учить, как учили прежде, или убираться вон из монастыря!

— Но без правительства нельзя. Я ведь тоже читал запрещенные книги и нахожу, что анархия, которую в них проповедуют, приведет только к всеобщему грабежу, и в результате будет деспотизм еще хуже, чем теперь. Так было и во Франции после революции, так будет и у нас!

Оправившись от первого волнения, он начал теперь спорить серьезно, по существу. Ему недоставало еще лет трех до совершеннолетия, но было видно, что он читал и думал не менее, чем многие из совершеннолетних. Будущий талантливый профессор начал в нем чувствоваться и теперь.

— Неужели вы думаете,— сказал он,— что наши крестьяне, тоже поголовно безграмотные или малосведущие, сумеют устроить что-нибудь путное в общественной жизни, если им предоставить полные гражданские права? Вот помещик рядом с селом, где я живу, тоже захотел посоветоваться с ними на сходе при устройстве школы и спрашивает: «Чему учить ваших детей?» А они отвечают: «Научи считать по счетам, да чтобы читали псалтирь над упокойником!» И больше ничего не могли прибавить.

Все засмеялись. Мое положение становилось плохо. Он быстро воспользовался своим преимуществом.

— Для того чтобы знать, чему учить других, нужно прежде всего самому знать все науки, а то и мы можем оказаться в таком же смешном виде перед теми, кто их уже изучил.

— Но ведь и кончившие университет говорят, что там теперь чисто казенное, сухое, специальное обучение в одной какой-нибудь области и общего знанья не дается. Оно теперь лучше всего достигается самообразованием.

— Разве я,— возразил он,— против чтения и самообразования? Мы здесь все читаем много и вместе и порознь такого, чему нас не учат. Я только говорю, что без правительства нельзя жить, что будет всеобщий грабеж и начнут убивать друг друга.

Меня так и подмывало отпарировать ему часто слышанной мною всеупрощающей фразой Кравчинского и Алексеевой: как только не будет частной собственности и начальства с палкой, так все люди почувствуют себя братьями и сестрами, и никому и в голову не придет делать что-нибудь дурное. Но в глубине души я сам не верил в этот всеобщий рецепт, бывший тогда в большом ходу среди молодежи.

— Анархию,— ответил я,— в тех книгах понимают как общественный строй, где не будет больше лишь такого начальства, которое стоит с кулаком над головами всех неначальствующих. И такая анархия придет рано или поздно!

— Как же она придет?

— Вы ведь убеждены,— хитро спросил я его,— что человечество идет вперед с каждым поколением и совершенствуется?

—- Да, это ясно видно из истории.

— Ну вот! — воскликнул я, торжествуя, что он попался.— Представьте, что наступило такое время, когда все вопросы между народами стали обязательно решаться по согласию, без войн. Ведь тогда не надо будет и войск, а с ними и военного министерства! А когда человечество нравственно разовьется до того, что воровство, грабеж, насилие станут ему так же противны, как нам теперь людоедство, тоже процветавшее у диких, но уже никому из нас не приходящее в голову, тогда не нужно будет и полиции и судов! Значит, и министерство юстиции и полиция исчезнут с лица земли. Что же останется тогда от правительства? —Министерство народного просвещения, а оно уже и не начальство, потому что ему подчиняются только дети!..

Я, конечно, не помню всех деталей этого, памятного для меня вечера, где я впервые исполнял поручение только что принявшего меня в свои члены тайного общества и от результатов своей миссии ждал того или иного отношения ко мне товарищей. Я многое совсем позабыл, но последний эпизод спора ярко остался у меня в памяти. Когда мы оба утомились, Армфельд снова заговорил тем же слишком солидным низким тембром, показывающим, что он мысленно округляет каждую свою фразу, стараясь выражаться литературно.

— Теперь, когда вопрос уже выяснился, было бы желательно определить к нему наше отношение, которое осталось неясно, так как говорили, главным образом, только двое, а большинство лишь слушало молча. Пусть же кто находит, что мы должны принять участие в революционном движении, которое происходит теперь, поднимет одну руку.

Поднялось огромное большинство рук.

— А теперь пусть поднимут руки те, кто думает, что надо устраниться!

Поднялось только четыре руки, в том числе и Карелина.

Это было так неожиданно для меня! Считая себя пришельцем извне в уже сформировавшийся товарищеский кружок, я всех молчавших считал настроенными против себя, и вдруг вышло совершенно наоборот!

Карелин, напротив, казался очень опечаленным. Теперь я понял, почему он начал свой спор в этот вечер так раздражительно. «Они,— подумал я,— очевидно, виделись друг с другом еще до моего прихода, и интерес большинства к начавшемуся движению тогда же выяснился. Значит моя сегодняшняя заслуга для расширения революционного движения вовсе уж не так велика в действительности! Это не я вызвал переворот среди них своим приходом! Он был подготовлен в их душах еще ранее, а я прямо попал на благодатную почву!»

Нам принесли разных холодных закусок вместо ужина. В первом часу ночи все остальные разошлись, а я остался ночевать у Армфельдов. Перед сном меня пригласили еще вниз посидеть с его матерью и сестрой, и последняя, узнав от брата о результатах голосования, была, очевидно, чрезвычайно довольна. Она приписала все мне и перед прощанием крепко и многозначительно пожала мою руку.

Так начался новый кружок в Москве, поставивший своей целью распространение революционных идей среди учащихся в средних учебных заведениях, и его начали называть по моему имени. К этому кружку я вскоре присоединил и свой прежний, бывшее «Тайное общество естествоиспытателей». Мы собрали в разных местах с тысячу книг научного и литературного содержания и, прибавив к ним и заграничные издания, полученные мною через Петербургское отделение, устроили у Армфельда общественную библиотеку, в которой могли бывать все, рекомендованные кем-либо из наших членов. Устройство библиотек казалось тогда лучшим средством для знакомства с наиболее активной в умственном отношении частью молодежи и для привлечения ее к движению. Только Карелин и трое из его ближайших друзей не вошли в преобразовавшийся кружок.

Вспоминая теперь ретроспективно прошлое и задавая себе вопрос, действительно ли был прав Карелин, отстранившись от начавшегося движения, я могу сказать лишь одно: по внешности он был прав, потому что сбылись все его предсказания о гибели. Вся активная часть кружка попала в следующем же году в темницы, в ссылку, а некоторые и на каторгу. Но он был прав именно лишь по внешности, а не по внутреннему содержанию, так как дальнейшая история движения показала, что наши труды не погибли бесследно, хотя цель пробуждения России от ее тысячелетнего сна и была достигнута не так, как предполагали важнейшие вожди тогдашнего движения, а, как увидим дальше, несколько своеобразно, причем враги наши своими гонениями помогли развитию и распространению освободительных идей несравненно больше, чем сами их провозвестники.

Да и в личном отношении выиграл ли Карелин?

Не казалось ли ему не раз потом, через много лет, в тиши его профессорского кабинета, что молодость его прошла слишком тускло, что в ней не было ни одного выдающегося пункта для того, чтобы остановиться на нем с отрадой? И не завидовал ли он порой нам, погибшим и погибавшим, но жившим яркой жизнью? Кто может рассказать это теперь после его смерти?

 

III. Лиза Дурново 15

/. Перед лицом прошлого

Как давно все это было! Сколько типичных, выразительных лиц прошло с тех пор перед моими глазами и погибло в темницах или исчезло где-то вдали! Сколько событий после этого случилось!

Прошли три длинных томительных года первого заключения, прошла кипучая деятельность в «Народной воле», прошли бесконечные двадцать пять лет убийственного заточения в Алексеевском равелине Петропавловской крепости и Шлиссельбурге, прошло семь лет увлекательной научной деятельности, публичных лекций, докладов на конгрессах и заседаниях в ученых обществах, и вот я вновь сижу в крепости и смотрю теперь сквозь железную решетку ее окна на короткий переулок передо мною, на низкое желтое здание пожарного депо по другую сторону, с его входами в виде высоких арок, и на круглые вершины лип за его красной крышей на фоне тусклого осеннего неба с трехцветным национальным флагом, развевающимся на высоком шесте направо от этих вершин, над комендантским домом. Часовой мерно ходит взад и вперед под моим окном...

Многое из пережитого мною потускнело и даже стерлось совсем в моей памяти, но многое и осталось, яркое и отчетливое, как будто только сейчас записанное...

И это всего лучше для моего теперешнего рассказа!..

В те дни, о которых я пишу, мне очень не хотелось погибать, но не хотелось и презирать себя, хотелось быть хорошим.

И это последнее желание непреодолимо влекло меня к опасности, каждый день встававшей передо мной благодаря начавшимся арестам, когда никто из нас не знал, что через полчаса его не замкнут в одиночную камеру, как в могилу. После первого известия о каком-либо аресте я уже ходил около его места, зорко следя, не осталось ли там кого-нибудь, кого можно еще спасти?

Было и жутко, и радостно, и горько за то, что всякий раз спасать мне было некого: в домах оказывались одни засады, и больше ничего.

Была ли моя логика эгоистичной? Так назвала ее мне раз девушка-великан, Наташа Армфельд, мой новый друг, когда я развивал ей свои мысли.

— Я не знаю, эгоистичны они или нет,— ответил я ей,— но я только чувствую, что об этих мыслях мне не стыдно вам рассказать,— значит, по моей мерке, в них нет ничего дурного.

— Во всяком случае,— ответила она,— это хороший эгоизм! Но мне жаль, что вы совсем сделались следопытом, как в романах Купера, и погибнете на таком пути.

— Не погибну! — отвечал я.— Я уже приобрел большой навык.

Этот разговор является моим первым ярким воспоминанием, рельефно выступающим из низин, окончательно залитых волнами забвения. К тому времени прошли, должно быть, недели три после моего первого дебюта у Армфельда. Те из товарищей его кружка и моего, которые не разъехались далеко на каникулы, а жили у родителей летом в самой Москве или на окрестных дачах, по-прежнему сходились на наши субботы, но их было уже немного, и с каждым днем становилось все менее и менее.

Тоска бездействия начала овладевать мною.

Когда Клеменц и Кравчинский рассказывали окружающим свои впечатления при хождении в народ, их деятельность казалась мне такой выдающейся в сравнении с моей жизнью в потаповской лесной кузнице. При первом же собрании немногочисленного московского отделения нашего тайного общества я сказал: 

— Мне здесь теперь совсем нечего делать. Нельзя ли мне пойти опять в народ, но только не в одно место, а походить в нем, чтоб видеть настроение в разных местах и распространять наши книжки?

—- Куда же ты хотел бы?—спросил Шишко за всех.

— Мокрицкий говорил мне, что в одном селе, почти посередине между Курском и Воронежем, где он давал уроки в прошлом году летом, есть выдающийся крестьянин, грамотный и интересующийся общественными и политическими вопросами. Очень возможно, что у него удастся устроить пункт для революционной деятельности в окрестностях.

— Это хорошо! — сказал Кравчинский.—- И даже лучше, чем толочься здесь и осматривать шпионские засады в пустых домах, после арестов.

— И я тоже думаю,— заметила Наташа Армфельд.— Если он, ходя в народе, долго не будет оставаться на одном месте, то всегда окажется далеко, когда слухи о нем дойдут до станового.

И вот меня отпустили ходить в народе с запрещенными книжками.

Так кончается этот яркий островок моих воспоминаний, а затем выступает другой.

 

2, Юная энтузиастка

Вместе с Наташей Армфельд мы пошли в ее дом около Арбата, где ждал нас ее брат.

— С тобой хочет познакомиться одна интересная барышня,— сказал он, едва я вошел.

— Кто такая?

— Лиза Дурново,— племянница нашего губернатора, с которым я знаком еще по моему отцу. Она только что окончила институт и тоже хочет участвовать в революции. Я рассказал ей о тебе, и она очень просила привести тебя. Она живет у губернатора, и он ее очень любит.

Я посмотрел на свой костюм. Он не вполне подходил для губернаторской гостиной, хотя бы и в летнее время. На мне была коричневая курточка в охотничьем вкусе, которую откуда-то добыл для меня Кравчинский, и серые панталоны,— его же подарок после моего возвращения из деревни Писарева, так как перед уходом в народ я роздал все свое имущество товарищам. Армфельд достал мне чистую дневную рубашку и темно-красный галстук с черными, как глаза, пятнами.

Мне специально почистили сапоги, и мы отправились к губернатору. Мне было очень смешно, проходя в его подъезде мимо полицейских и часового, думать, что как раз теперь меня по всей России и даже здесь в Москве разыскивают власти, и это обстоятельство сразу придавало моему визиту романтический характер, который мне так нравился в заговорщицкой деятельности.

— Дома Елизавета Петровна?—спросил Армфельд лакея в ливрее.

— Дома-с! Пожалуйте! —отвечал тот ему, как знакомому, и послал кого-то доложить.

Мы вошли в большую гостиную с рядом высоких окон, выходящих на площадь. Перед нами на полу стояли в кадках пальмы и другие вечнозеленые растения. В углу против двери находилась кушетка с изящным столиком перед нею, а за ней было вделано в стену широкое большое зеркало, так что, полулежа на кушетке, можно было смотреть в зеркало и разглядывать все, что происходит в комнате, не делая вида, что наблюдаешь. Во втором углу, у той же боковой стены, стоял другой диван, обитый малиновым бархатом, и перед ним овальный столик и несколько стульев. На столике лежали какие-то альбомы.

Некоторое время мы в одиночку рассматривали картины на стенах, но вот шумно отворилась внутренняя дверь, и к нам в комнату вбежала высокая, стройная барышня с матово-бледным лицом и огромными, лучезарными глазами. Это и была Лиза Дурново, которой потом суждено было сыграть немаловажную роль в начинавшемся освободительном движении.

— Вы, верно, Морозов?—очень тихо сказала она, слегка смущаясь, так как очутилась со мною лицом к лицу.

— Да,— ответил я.

— Присядем в уголке, там будет всего удобнее! — добавила она, поздоровавшись с подошедшим Армфельдом.

Она указала нам на упомянутый малиновый бархатный диван, где мы и разместились уютно кругом столика. Несмотря на свою живость, она не была бойкой барышней. В ней было что-то слегка застенчивое, но не очень, и это делало ее особенно симпатичной.

Мы начали говорить об ушедших в народ и о моих надеждах на скорое водворение у нас федеративной республики, как в Швейцарии и Соединенных Штатах. Она особенно идеализировала наше крестьянство, о котором составила себе представление почти исключительно по стихотворениям Некрасова. Она помнила большинство этих стихотворений, как помнили и все окружающие меня тогда.

— До них,—сказала она,— я считала образованных людей много выше, чем простой народ. А после них убедилась, что образованные люди теряют то, что всего дороже,— душевную чистоту. Они же показали мне, что все, что ни сделано, сделано руками простого народа.

— А вам не показалось,— возразил я ей, как раньше у Алексеевой Аносову, защищая науку,— что в «Железной дороге» Некрасова есть серьезное упущение? Наряду с образом землекопов, погибающих при постройке железнодорожного полотна, ему следовало бы для полноты прибавить и образы тех мыслителей, которые думали в тишине бессонных ночей и нередко при враждебном отношении окружающих, как воспользоваться силой пара, и, наконец, придумали это. Я бы на его месте вспомнил и о тех инженерах, которым надо было много лет учиться, чтобы знать прочность материалов. Ведь не все они потеряли человеческий образ! Тогда стихотворение вышло бы полнее.

— Но их немного, а рабочих тысячи. К ученым относятся с уважением, а о простом народе все забывают. Вот Некрасов и исправил это, указав, что главный труд во всем, что сделано, принадлежит простому народу и что благодарить за все надо его.

— Это верно,— согласился я.— Но я не хочу только забывать и тех, кто трудится не руками, а головой. Всякий, кто трудится так или иначе, имеет право жить. Не имеет права лишь тот, кто ничего не делает, а только болтает языком.

Ее мать быстро вошла в комнату, явно обеспокоенная, и, поздоровавшись с нами, села с каким-то рукоделием на уже описанную мною кушетку под широким зеркалом в стене.

— Маме не слышно,— сказала Лиза Дурново, заметив мой вопросительный взгляд.— Окно около нее открыто, и шум с улицы не прекращается ни на минуту. Она знает мои взгляды и сначала не Хотела, чтобы я имела своих знакомых, но я сказала, что убегу из дому, если мне не будут давать видеть людей одних со мною мнений. Она испугалась и уступила.

Взглянув по направлению к окну, я заметил, что хотя ее мать и сидела к нам почти затылком, но не спускала с нас глаз через зеркало. Ее отражение смотрело теперь оттуда прямо на меня и вызывало во мне чувство неловкости.

Лиза Дурново вновь возобновила наш тихий разговор.

-— Мне очень хотелось бы видеть вас в рабочем платье. Где вы переодеваетесь, когда ходите к рабочим? Ведь прислуга и дворники могут заметить и донести. Приходите переодеваться к нам. У нас в коридоре есть дверь в комнату, где стоят разные ненужные вещи, и никто туда никогда не входит. В обыкновенном платье вы будете входить и уходить с парадного подъезда, а в рабочем из этой комнаты, по коридору, черной лестницей. Она выходит в переулок на другую улицу, а я буду сторожить в коридоре и стучать вам пальцем в дверь, когда можно безопасно уйти.

Идея эта мне понравилась, хотя я и опасался мамаши. Мне очень хотелось показаться Лизе Дурново в рабочем костюме, и потому я ответил:

— Я завтра ухожу на несколько недель в народ, и если это удобно, переоденусь у вас.

— Хорошо! Моя горничная очень меня любит и не выдаст. Я ее пошлю сегодня же к Армфельдам. Отдайте ей ваше рабочее платье в узелке и книги для народа. А завтра... когда вы придете переодеваться?

— В два часа дня. Затем я отправлюсь пешком, сяду в курский поезд и буду ходить в виде рабочего по Курской и Воронежской губерниям.

— А потом, когда возвратитесь, можете прийти прямо ко мне черным ходом. А выйдете, переодевшись, опять по парадной лестнице!— улыбаясь прибавила она.

Следующая


Оглавление| | Персоналии | Документы | Петербург"НВ" |
"НВ"в литературе| Библиография|




Сайт управляется системой uCoz